Про маленького Капика

Про маленького Капика

Интернет-издание «В курсе» публикует в рубрике «Почитать» интересные рассказы, новеллы и миниатюры. Ранее они выходили на сайте www.proza.ru и других сайтах.

Александр Мелихов. Про маленького Капика

 

Сколько Капитолина себя помнила, её всегда томила скука. Она даже и не знала бы, что это скука, думала бы, просто жизнь, если б в самом-самом начале её не свозили к бабушке в деревню. И там было страшно интересно — интересно и страшновато смотреть, как жуёт корова Субонька: хрупает, хрупает слева направо (или справа налево?), а потом по шелковистой шее пробежит комочек — сначала туда, а потом обратно. И снова хрупает. А глаза у неё синие-синие, к зрачкам густеющие до черноты, — ни у кого больше она не видела таких тёмно-синих глаз, как у Субоньки. Только этого и было в её жизни интересного.

Ещё её спросил кто-то из родни, где ей больше нравится — в городе или в деревне, и она ответила: «В городе дома́ больше и асфальт твёрже», а какой-то шутник переврал, будто бы она сказала: «В деревне дома́ пониже и асфальт пожиже». Отец потом лет десять всё пытался её этим рассмешить…

Сердцевиной скуки была, конечно, школа, там как будто нарочно собирали всё самое никчемушное — какие-то биссектрисы, медианы, «а квадрат плюс бэ квадрат», «калий-натрий-кальций-магний», добыча свинца в Замбии… В школе её и звали Линкой и Линейкой, а дома Капой. Чтоб капать на мозги.
Так что для неё впервые повеяло живым, когда она попала в компанию, где слово «школа» произносили не иначе как с усмешкой, где учителей называли совками, а родителей родичами, где изредка появлялись даже настоящие диджеи и рэперы, и, когда по кругу пускали косячок афганки или чуйки, получалось ещё более по-братски и ещё более прикольно: как будто вымыли пыльное окно. А когда появился герыч, она уже и сама не знала, смутно помнилось, ТО ТЕБЯ ПРЁТ, ТО ТЕБЯ ЛОМАЕТ, а в просветах неотступная тревога, что осталось только на два дня, а дальше — невыносимые ломЫ … Это легко сказать — ломЫ, а когда истекаешь разъедающими кожу соплями, когда сутками не отходишь от толчка, куда, кажется, вот-вот вывернет все твои внутренности, когда пара часов сна превращается в недосягаемую мечту и, даже добравшись до постели, никак не можешь найти терпимую позу — всё тебя крутит и трясёт, и ты начинаешь ползать на карачках по полу с пинцетом для выщипывания бровей, чтобы найти среди грязи хоть крупинку белого, а потом двинуться этой грязью, тряхнёт, так и хер с ним, но, когда хорошенько это запомнишь, тряска начинается задолго: бабок нет, дома появляться нельзя — начнут запирать, тащить в детокс, а без ширялова она всё равно не знает, как жить, без кайфа нет лайфа, родичи уже ей не верят ни на копейку, да и кидала она их до фига и больше, тырила по мелочи, а из квартиры у друзей и подруг тем более давно всё повынесено, вечная шустрёжка и вырубалово — блин, у Гнома щас нет ни хера, ещё не поздно рвануть на Ваську, знаю там пару точек, хотя их, может, хрен знает когда уже закрыли, — вечное ожидание и изнывание, крысиные наркотские ухватки дружков и подружек, морды барыг: «Чего надо?» — и неизбывные мусора, мусора, мусора…

В первый раз её отымели в ментовке при метро и выпустили под утро, ещё метро не работало, в ледяном подъезде отмывалась полупрозрачным твёрдым снежком с вдавившимися отпечатками пальцев, а в последний раз дружок, с которым начиналось так суперски, продал её барыге за пару чеков. Она тут же вмазалась, и вышел передоз, но барыга своё таки получил (у дружка от герасима давно не стоял) — она пришла в себя в подвале, долго смотрела на бетонный потолок и не понимала, где она. А потом почувствовала, что стягивает внутреннюю сторону бедра, посмотрела — трусов на ней не было, а стягивало чем-то вроде засохшего молочного киселя. И подумала только одно: хорошо, подвал тёплый. Она ведь там знает сколько пролежала, на пояснице успел образоваться пролежень.

Она уже давно ни из чего не устраивала драм, она и раньше к этому была не склонна, а уж когда пожила с Лианкой, где надо было в любой момент бросать родной «Дом-два» по телику и шлёпать на кухню, пока Лианка работала с клиентом — хорошо, недолго, минут двадцать…

Короче, тут, в подвале, она поняла — так и кинуться недолго, надо сдаваться родичам, хоть они и совки, и даже заводчане: «Гудит как улей родной завод. А мне-то он в рот!»

В детоксе она неизвестно сколько втыкала в тесном холле, отбегала в сортир, где из неё без всяких спазмов лилось само собой, и ей было по фигу, когда её раздевали, мыли в душе, укладывали под капельницу… Только когда медсестра никак не могла попасть в вену, её немножко завело: она гордилась, что арыки у неё не убитые, не надо ширяться куда-нибудь в метро, — как в полусне, выхватила машинку из мертвенно-бледных резиновых перчаток и вдула себе сама.

Очнулась она оттого, что кто-то тянул её веко вверх, а глаз сам собой закатывался за ним следом, и мужской голос как бы с улыбкой приговаривал: ну-ка, ну-ка, не убегай! Она опустила глаз и увидела молодого мужчину, почти парня, в белом халате. У него была сверкающая добротой и бесшабашностью улыбка на красивом кавказском лице и синие-синие, как у Субоньки, глаза в чёрных-пречёрных девичьих ресницах. «Ну что, ещё помучаемся?» — спросил он ласково, но напористо и потрепал её за плечо, и плечо возникло из пустоты, а за ним появились руки, ноги, спина, на которой она лежала, но только плечо послало ей сигнал, что тело её создано не только для употребления, но и для ласки.

Мир начал оживать, и она увидела с койки, что халат у него разорван под мышкой, и еле слушающимися губами прошлёпала:
— У вас халат рваный…
— Добродетель и должна ходить в рубище! — сурово ответил парень, и она поняла, что он не только нечеловечески красивый, но и прикольный.
Добродетель, рубище …

С этой минуты началась новая жизнь, вернее, не новая, а просто жизнь — что было до сих пор, это была какая-то тягомотина и гадость, а жизнь оказалась и вправду прекрасна и удивительна, — и среди нескончаемой школьной мутотени отыскалось что-то правильное. Запах столовки, полусонные торчки в коридоре, пережёвывающие, кто, где и как раскумаривался, какие колёса кроют дольше, они теперь омолодились, торба съехала, можно торчать по новой — всё это теперь вызывало у неё не столько брезгливость, сколько жалость: так ведь и вся жизнь утечёт в толчок… Сама собой…
И становилось до слёз жалко мать с отцом — как скучно они прожили!
Для неё теперь каждая минута, каждый звук сделались предвкушением: вот сейчас он войдёт, и её с головы до ног зальёт радостью. Самое офигенное в нём была даже не его неправдоподобная красота, а свет, который он излучал, — свет уверенности, что жизнь прекрасна и бесконечна. Да она такой и была, особенно когда он задерживал на ней свои синие Субонькины глаза, и она готова была броситься хоть в костёр, чтобы сделаться для него не то чтобы милой, но хоть не противной, она же знала, сколько у неё грязи даже в крови…
Когда она переламывалась под общим, он же мог её видеть загаженной, всё время стучало в голове, и она чувствовала, как у неё горит лицо, — уже и забыла, когда такое с ней бывало. У неё и так стоял перед глазами случайно увиденный мужик под капельницей: он храпел, как удушенный, а на нём хорошенькая сестричка меняла заляпанные подгузники. И что она будет про него думать, если он потом вздумает к ней подкатываться?..

Про свой гепатит це она раньше вообще не вспоминала, он там был у всех, а что гепатит когда-то может перейти в рак, так чего про это думать, тут как бы продержаться хоть три дня. Зато теперь она постоянно чувствовала себя испачканной и просто-таки сама не хотела, чтобы он, такой чистый, сверкающий, до неё дотронулся. Теперь она сама не могла взять в толк, как это они вмазывались целой кодлой, один баян на всю колоду, одна её подружка поймала аж турбо-ВИЧ, помесь туберкулёза с ВИЧ, и не стала домучиваться — сделала золотой укол и отъехала, а она вот выкарабкалась живой, только изгаженной непоправимо, хуже тех подгузников.
Но всё равно она старалась быть почище, покрасивее, не употреблять хотя бы мерзких слов с той помойки, которую она каждый день старалась соскрести с себя в душевой. И он её тайно, она видела, всё-таки выделял, на долю мига (она обмирала) задерживал на ней свои бездонные Субонькины глаза во время общих собеседований. И открыто ставил в пример: смотрите-де, Капитолина твёрдо идёт к выздоровлению, и она каждый раз не шла — летела над полом к себе в палату, да побыстрее, чтобы не слышать, как это дурачьё начинает пережёвывать, хачик Львович или еврей (уважают всё-таки, зовут по отчеству, а не клику… не кличками, как других). Она и во сне начала летать. Сначала низко, напрягая все силы, но однажды он бережно приподнял её сзади за локотки, и она полетела, совсем не чувствуя себя, несомая счастьем, счастьем, счастьем…В Хибины он взял её уже волонтёром и в поезде, в морозном тамбуре, поделился с нею теперь как со своей, без служебного напористого оптимизма: «Я считаю, одну зависимость можно вытеснить только другой зависимостью, кайф кайфом вышибают. А люди в массе живут так скучно, что я удивляюсь, как они ещё не все сторчались». Она кивала изо всех сил, чтобы он понял: за неё можно не беспокоиться, у неё теперь такая зависимость, такой кайф, какой торчкам и не снился. И с тайной радостью вглядывалась, как два облачка пара из их губ смешиваются в одно. И когда они шагали рядом, закованные в горнолыжные ботинки, из-за которых ноги ощущались какими-то протезами, она ни глазам, ни ушам своим не верила, что снег даже без солнца может так слепить глаза и хрупать так звучно, как будто под ним закопан пустой фанерный шкаф. А когда взгляд уносился по склону ввысь, но никак не мог и не мог отыскать вершину, сливающуюся с пасмурным и всё-таки праздничным небом, то сердце падало в пятки, когда до него доходило, что еле-еле различимая чёрненькая мушка, ползущая зигзагами не то по снегу, не то уже по облаку, — это вовсе не мушка, а человек, лыжник…Могла ли она подумать, что через какой-нибудь час в такую же чёрную точку обратится её боготворимый Львович! Но до этого он, словно заботливый папаша, всей своей торчковой команде собственноручно пристегнул прокатные лыжи и проверил крепления и лишь потом препоручил инструктору Сене, у которого на пальцах были выколоты размытые царские перстни. Они стояли под трамплином, похожим на недостроенный ржавый мост, и Сеня держался с её божеством тоже очень уважительно, рассказывал со смущённой улыбкой, как он поспорил на ящик водки, что прыгнет с трамплина на детских саночках:

— Они из-под меня вылетели, я их ловлю, под себя подтаскиваю, а их ветром относит… Потом брюхом как об снег ёб… долбанусь — думал, все кишки на х… к чёрту вылетят.

Она в оторопи бросила взгляд на своего Спасителя и в долю секунды прочла в его синих Субонькиных глазах: ты понимаешь, какая это дурость — так обращаться со своей единственной жизнью? — и тут же послала ему ответный сигнал: да, понимаю. И её на весёлом щипучем морозце снова залило жаром счастья, что они понимают друг друга без слов.

А затем его увлекла в небеса трамвайная линия, поседелые опоры которой, стремительно уменьшаясь, уходили ввысь по слепящему склону до полного исчезновения, а она осталась на пологом лягушатнике в распоряжении Сени, оказавшегося ужасно заботливым. Капуша, ты переноси тяжесть туда, сюда, сгибай то колено, сё, но она уж не хотела отказываться от самого надёжного метода: чуть лыжи начинали нести не туда, тут же садиться на попу. Зато толстячку-хомячку Андрюшке Сеня кричал с непритворным страданием: Андрюха, ты притормаживай, поворачивай, но тот с отвязанной улыбкой до развевающихся белых ушей швейцарской шапки летел прямиком, куда лыжи несут, а потом уже катился кувырком, поднимаясь на ноги по частям, ещё более весёлый и отвязанный, чем раньше.

И вдруг, словно прекрасный чёрный пришелец, с небес примчался её полубог, развернулся, взвив трёхметровый веер снега, и стал как вкопанный, и она, сидя на снегу, смотрела на него снизу, как тогда с койки, но сейчас он был уже не в рваном халате, а в каком-то космическом облачении и смотрел на неё не с подбадривающей «медицинской» улыбкой, а просто с улыбкой, как на симпатичную маленькую девочку, и она тоже наконец-то улыбнулась ему открыто, ощущая себя такой же чистой, как этот снег, этот мороз, словно она проварилась в них, будто в отбеливателе.
После этого её почему-то перестало коробить, когда его за глаза называли Львовичем. Наоборот, она начала и сама его так называть даже про себя, только по-другому — как старшего, почитаемого и вместе с тем родного.
Вечером народ, как всегда, не хотел расходиться из номера своего вождя, не в силах поверить, что в этом мире можно жить и радоваться, а не только кайфовать и погибать, и в какой-то момент Львович предложил, если кто умеет, сочинить стихи про кого захочет. Все призадумались, а хомячок Андрюшка, профессорский сынок, сразу выскочил на середину, как всегда отвязанно улыбаясь до ушей:

— Я про Капитолину. Что нам сказать про маленького Капика? Весь вечер ищет денежного папика. Ночь, Староневский, парадняк, минет, сосу у каждого, по стошке, лишних нет.

Капа в ужасе метнула взгляд на Львовича и успела заметить, как он быстро прикрыл веками тёмную синеву своих глаз, а что её лицо горит, она почувствовала только в коридоре: вот это оно и есть — гореть от стыда. В комнате, заваленной горнолыжным снаряжением, она бросилась на визгливую кровать и зарыдала в голос, но, когда до неё дошло, что теперь ей никакими снегами не отмыться от той помойки, в которой она варилась столько лет, и, значит, ей уже никогда не будет места в мире чистых и счастливых, невыносимо захотелось вмазаться. Не просто вмазаться, а сделать именно золотой укол. Мысли заметались в привычном круге — где тут может быть точка?.. Внизу, в баре, наверняка что-то можно надыбать… Бабок, правда, мало, но ради такого дела можно и… Раз уж всё равно про неё так думают…
Кровать взвизгнула, и самый родной в мире голос произнёс:

— Не обращай внимания. Этому барчонку максимум полгода жить осталось.

— Честно, я никогда этого не делала! — взмолилась Капа, уже замирая от надежды, но ещё не смея взглянуть ему в глаза.

— Ну конечно не делала. — Львович потрепал её между лопатками (она замерла окончательно). — И вообще ничего никогда не было. Ты теперь совершенно другая девушка.

Капа подумала было, что это он так, для воспитания, но тут же поняла, что это чистая правда: прежней Линки больше нет и не будет. Хотя снова посмотреть в бездонную синеву его глаз она решилась лишь на следующий день: хотела проверить, понимает ли он, какое это ласковое слово — «девушка»? И что девушкой её ещё никто ни разу в жизни не называл? И страшновато стало, когда она узнала, каким безжалостным может быть его голос: барчонку, максимум полгода … А пошучивает, проверяет крепления как родной папаша…

Вот его невеста и не понимала, что лучше его не доводить. Правда, она не знала, что он уже приехал разозлённый. Он не успел притормозить перед трамваем, пришлось остановиться так, что пассажирам пришлось его обходить. И какой-то алкашистый мужик стукнул кулаком по капоту и что-то этакое прорычал. А Львович, этот всеобщий папаша, вдруг ринулся из машины и, придерживаясь за дверцу, впился в опешившего мужика с такой ненавистью, что тот застыл с полуоткрытым беззубым ртом (из-за сияющих трамвайных окон было светло как днём):

— Ты что сказал?!. Я тебя спрашиваю: ты что сказал?!!

Мужик столбенел в полном ошеломлении, но его баба, с одного взгляда оценив бешеную кавказскую физиономию Львовича, поволокла его прочь. А прекрасный грозный демон вернулся за руль, процедив с мучительным отвращением:

— Жив-вотное…

А она-то думала, алкаши для него как дети родные…После этого у Капы пропали и последние робкие мыслишки, что, может быть, как-нибудь, когда-нибудь…

Невеста жила где-то на проспекте Большевиков, где Капа никогда не бывала, хотя окна там горели такими же неотличимыми рядами, как и на Капином проспекте Ветеранов. И квартира у той была не лучше Капиной. Правда, она жила там одна, большая разница. Но Капа не могла не отдать ей должное: да, красивая, притом непривычно, капризно-красивая, изгибается как-то по-особенному, запрокидывает голову так, будто приказывает расчесать её золотые волосы, рассыпающиеся по лопаткам… И как будто даже не догадывается, что нужно поторапливаться, когда тебя ждут.
Так что в ночной клуб они отправились уже действительно ночью (Капа понимала, что это знак доверия к её трезвости, если он решился взять её в такое злачное место, там же наверняка спиды открыто толкают). Львович за рулём мрачно молчал, отвечал отрывисто, а та как будто нарочно начала капризно жаловаться, что хочет пить.

— Скоро приедем, — несколько раз резко ответил Львович, а потом вдруг тормознул. — Хочешь — выходи и ищи.
— Ну и выйду.
— Выходи.

И высадил её на каком-то непроглядном пустыре — даже Капе это показалось чересчур, она уже и в гремящей клубной толчее не решалась рот раскрыть, они по-быстрому и умотали. А через неделю он женился на своей капризнице как ни в чём не бывало, и единственное, что Капа себе позволила, — не пойти на свадьбу, сказалась больной, как не раз бывало в школе.
Все равно у неё с ним была общая работа, где они пропадали часов по двенадцать-четырнадцать. Львович недалеко от Краснознамённой получил собственный реабилитационный центр для дурачков и дурочек, вроде тех, какой в полузабытые времена была она сама, а теперь её Спаситель назначил ей зарплату за то, что она помогала их спасать! Андрюшка к ним уже не попал — не продержался на этом свете и тех шести месяцев, какие отвёл ему Львович, но других таких же весельчаков Львович тоже повёз в свои любимые Хибины, и они сожгли там сауну. И Львович не стал теребить их родителей, хотя очень даже стоило бы, а продал машину и расплатился. Всё равно он очень круто пошёл в гору. Прежнего главного нарколога во время утренней прогулки с собакой двое неизвестных с бейсбольными битами избили до полусмерти, и он подал в отставку. А новый главный по фамилии Благосветлов сразу же начал двигать Львовича на работу с молодёжью, и уже через полгода после пятого круга групповой психотерапии, когда все еле шевелили языком, один он цвёл как роза. Львович, обычно лишь бодро пошучивавший, вдруг подивился с гордостью: «Вы поглядите — у нас ремиссия за ремиссией». Ничего удивительного — ведь таких, как он, больше нет. Ведь она и до него видывала благородных красавцев в кино, похуже конечно, но всё-таки, однако ей и в голову не приходило, что такие бывают на самом деле. И ещё: главным в жизни обычных людей была скука, а по нему сразу бросалось в глаза, что он просто-таки не знает, что это такое. Теперь-то, когда он обращался с нею как с равной, она знала, что не жалость к несчастным торчкам им движет, а гордость, что он лучший: он мог говорить с подопечным как задушевнейший друг, а через минуту в кабинете за чашкой растворимого кофе со смехом выставить собеседника дураком, — и зауважала его лишь ещё сильнее: какое же надо иметь терпение, чтоб такой взрывной характер и насмешливый язык годами держать под замком! Прямо Штирлиц какой-то…

После этого её стало даже меньше огорчать, что она для него по-прежнему всего лишь «товарищ по работе», — ещё неизвестно, что он про неё говорит своей златовласой, надо радоваться, что хоть улыбается, пошучивает, изредка треплет по плечу. Только она при этом уже не таяла, а замирала. И начальство — особенно, правда, женское — на него поглядывало любовно, но всё оборвалось стремительно и ужасно.

Какой-то контролирующей начальнице из горздрава неизвестные умельцы присобачили к домашнему косяку взрывное устройство. Начальнице оторвало ноги, и она скончалась от потери крови до прибытия «скорой помощи». Точно такое же устройство было прилажено и к косяку Благосветлова. Но оно почему-то не сработало. Заподозрили, что первое устройство установили по заказу Благосветлова братки, якобы и продвинувшие его на эту должность, а второе прилепили только для отвода глаз. Она в этом ничего не понимала, только верила своему Спасителю, а он не сомневался, что Благосветлова подставили. К самому Львовичу, лучшему из людей во вселенной, придраться, разумеется, было невозможно, но даже и его посмели вызывать на допросы. Он, как всегда, пошучивал, но видно было, как его всё это достало. И когда от него наконец отвязались, он решил себя побаловать любимыми Хибинами и новыми горными лыжами. Она в первый раз за два или три месяца не почувствовала в его планах ни единой капельки натужного бодрячества или воспитательства, он говорил с нею как с родной, признавался, что ужасно устал, что ждёт не дождётся забраться под облака и лететь вниз так, чтоб ни одна забота не могла в голове удержаться…

А ранним утром в подъезде — знали, стало быть, когда он выходит на работу, — какие-то опять-таки неизвестные забили его насмерть стальной арматурой, которую там же и бросили, — эту арматуру Капа видела как будто собственными глазами: воронёная, с грубым сварным швом поперёк неизвестно для чего выдуманной винтовой нарезки, на стройках такие штыри постоянно торчат щетиной из сырого бетона. Она старалась думать, что его убили сразу же, хотя в газете писали, что он с раздробленным черепом ещё успел доползти до своей квартиры. И ни один гад из-за двери носа не высунул… И эта его златовласая капризница, наверно, только ручки свои тонкопалые заламывала…

С того дня мир, в котором ей пришлось жить, внушал Капе не скуку, а ледяную сосредоточенную ненависть. Убийцы — они были не люди, они убили самого прекрасного в мире человека просто на всякий случай, он наверняка ни в чём не участвовал, но мог кого-то случайно видеть, слышать какой-то обрывок разговора — на хера париться, видел не видел, слышал не слышал, спокойнее грохнуть и не заморачиваться. Но ей было совершенно не жалко и Благосветлова, которому дали двенадцать лет: подставили его или не подставили, но он позволил себе прикоснуться к чему-то такому, к чему не имел права прикасаться, что было смертельно опасно для всех, с кем соприкасался он сам. Он один раз заходил к ним в центр — в очках, интеллигентно косоротенький, как будто улыбающийся рассеянно… Вот пусть там и поулыбается.

Она и в милицейскую школу пошла только для того, чтобы получить оружие, а потом мочить этих гадов — двух, трёх, сколько получится, пока не убьют её саму. Не для того, чтобы очистить мир, — его не очистишь, он кишит этой мразью, — просто ради наслаждения видеть, как они обмирают от ужаса, ссут в штаны, корчатся в мучениях, издыхают… Хорошо бы их было ещё и давить каблуком, но это уж, жалко, не получится, придётся действовать в рамках возможного. В милицейской школе про это всё время талдычили: «в рамках закона, в рамках закона», — как будто нарочно старались разозлить, но ради дела надо было и это перетерпеть.

Единственное подобие радости у неё осталось — его могила принадлежала ей одной. Златовласая законная кривляка на кладбище почти не появлялась, не могла, видите ли, это видеть, а потом вообще слиняла в Швецию по какому-то там гранту — что-то, наверно, она в своей всё-таки германистике соображала, хотя где германистика и где Швеция?

Летом Капа всегда мыла низенькую чёрную стелу голой рукой с такой нежностью, с какой моя Ирка когда-то намыливала спинку нашего первенца (она и следующих наших детей купала ничуть не менее нежно, но я уже меньше обращал на это внимания). А в морозы Капа только соскабливала ногтями барашковый иней с золотой надписи:

ГРИГОРИЙ ЛЬВОВИЧ РЕВИЧ

Однако и после этого её губы, стиснутые в непримиримую белую полоску, обретали девическую мягкость, и понемножку она начала всё реже заговаривать о том, что она живёт только ради этой могилы, — без неё ведь та быстро зарастёт грязью, сорняками, ведь жена у Львовича что есть, что нет…

Фотографии Львовича, так же как и моей Ирки, на стеле не было, но я и без того знал, что никакой такой нечеловеческой красоты в природе не существует, её создают обожающие глаза. Но я верю чужим глазам. Потому-то все мои могильные соседки и тянутся ко мне — я служу их эхолотом, улавливаю, что они таят в глубине, не смея произнести вслух даже самим себе. И они тоже чувствуют, что я в самой сокровенной глубине считаю правдой то, что слышит только их любовь и более никто. То, во что верят женщины, и есть истина, ибо на их вере стоит наш мир.

И гимн моему соседу по кладбищу Ивану Трофимовичу Лубешкину мы с Капой прослушали вместе. Я знал, что Лубешкин видный уголовный авторитет, но не подозревал, до какой степени он авторитетен, пока не увидел собственными глазами в годовщину его смерти траурную церемонию вокруг его триумфального памятника в полтора человеческих роста: Ивана Трофимовича вместе с супругой Полиной Михайловной взорвали в его собственном «гелендвагене». Братки с бритыми складчатыми загривками и со значительными скорбными мурлами, не чокаясь хрустальными резными стаканами, произносили высокопарные тосты под первыми зелёными звёздочками ранней весны. Мне хотелось подойти поближе, но я опасался нечаянно нарушить какой-нибудь роковой закон из их священного кодекса чести, и потому мне удавалось разобрать только обрывки типа «да, это был человек», «это был мужик» и «он для меня всё равно что отец, он меня человеком сделал». Капа же вглядывалась в их лица не отрываясь, и в глазах её не было ненависти, одно лишь бессильное стремление понять что-то очень важное. Мне хотелось сказать ей, что туда смотреть не нужно, что это опасно, но я не решался выказать себя более робким, чем эта исхудавшая маленькая женщина, выглядевшая лет на десять старше своего возраста.

К счастью, никто из них не обратил внимания на такую шелупонь, как мы с Капой, но, когда братки отбыли по своим преступным делам, а вытянувшиеся тени полунагих деревьев начали сгущаться в потягивающую ледком вечернюю мглу, к памятнику, шатаясь, притащилась затянутая в надраенную офицерскую кожу деваха, обтекающая размытой косметикой. В одной руке она держала ополовиненную бутылку виски «Ред лейбл», другой, будто собачонку, волокла по непросохшей земле на поводке изящную дамскую сумочку.

Эта поминальщица явно нуждалась в нашем внимании.

— Ввы ввидделли, сы нним ппыполльку ппыллыжжили? — указала она на припавшую к Лубешкину статую Скорби, и я на удивление быстро догадался, что полька — это Полина Михайловна Лубешкина. — Смырритте, она ему и ззыддесь отсыссывает! — Гостья с полураскрута, подобно метателю молота, попыталась хватить статую Скорби сумочкой по голове, но угодила лишь по ширинке самому Лубешкину и зарыдала, покрывая ушибленное место поцелуями. — Ввыннечка, пррысссти, я из-за эттый ссучки! Я жже зныйю, что ты мминниа лиуббил! Этто ййя ддылжна была здесь лижжать, ты ж ны нней жжыннился ттылько для ббизнеса! Пысть зземыля ттиббе быддет пыххом, Выннечка!!!

Я слушал её с невыносимой нежностью, ибо она напомнила мне Ирку эпохи заката.

Наконец она отпала от ширинки и, удерживаясь на хромовых ногах при помощи вращательных движений хромовым корпусом, надолго присосалась к гранёной бутылке. Из-за ворот послышались несколько настойчивых автомобильных гудков, на которые она отмахнулась ещё раз ополовиненной бутылкой:

— Пыддыждишь, ххылдий.

И обратилась к нам как к провереннейшим своим друзьям:

— Ммы в пысслиддний ррыз пыллыскаллись ввы тррыйём в дыжикуззи, ттыкк у Ппыльки ссисиськи ббылтыххаллись нннижжы кылленык. А ынна ыщще ллеззылла кы емму ссыссатть. А Вванниччка высе выреммя минниа гыладдилл, выввот!

Она припала к бронзовому животу и завыла:

— Вываннечика, ррыдныйй, кыкк жы ты мминниа ззыдесь ысстыввил!

В этом вое было столько подлинного отчаяния, что я опустил глаза, но искоса продолжал видеть, что Капа смотрит на неё всё так же неотрывно, только будто бы что-то уже начиная понимать. И когда изнемогшая страдалица, икая и всхлипывая, повлеклась к воротам, волоча сумочку по земле (куда пропала бутылка, я не заметил), Капа вдруг поделилась со мной словно в продолжение разговора:

— Меня обратно в центр зовут на работу. Пойти, что ли? Кто-то этими уродами должен же заниматься?

Слова «этими уродами» прозвучали почти нежно.


Поделиться:

Напечатать страницу Напечатать страницу
Запрещено писать:
  • комментарии, содержащие оскорбления личного, религиозного и национального характеров;
  • комментарии, в которых есть ссылки на другие интернет-ресурсы;
  • комментарии, не имеющие отношения к данной теме;
  • комментарии, содержащие нецензурные слова и выражения.

Самое читаемое

Самое комментируемое